Катер долго не может пристать, пятится, фырчит, брызгается винтом. Наконец сбрасывает сходни. Длинной, осторожной цепочкой спускаются раненые. Их много. Очень много. Сперва ходячие, потом на носилках. Их уносят куда-то в кусты. Слышны гудки машин.
Потом грузят ящики. Закатывают пушки. Топчутся лошади по сходням. Одна проваливается, ее вытаскивают из воды и опять ведут. Против ожидания, все идет спокойно и организованно. Даже комбата моего не слышно.
Мы отчаливаем, когда уже начинает светать, и сплошная масса, как казалось раньше, чего-то неопределенного за нашей спиной превращается в легкое кружево осинника. Мы стоим, вплотную прижавшись друг к другу. Кто-то дышит мне прямо в лицо чесноком. Глухо стучит где-то под ногами машина. Кто-то грызет семечки, шумно сплевывая. Валега, облокотившись на шинель, перекинутую через борт, смотрит на горящий город.
— Большой он все-таки, — говорит кто-то за моей спиной, — как Москва.
— Не большой, а длинный, — поправляет чей-то мальчишеский голос, пятьдесят километров в длину. Я был до войны.
— Пятьдесят?
— Тютелька в тютельку, от Сарепты до Тракторного. Ого!
— Что «ого»?
— Войск много надо, чтоб удержать. Дивизий десять. А то и пятнадцать.
— А ты думаешь, тут меньше? Каждую ночь перебрасывают.
Катер огибает острую, почти незаметную в темноте косу. Где-то над нами пролетают со свистом мины. Ударяются позади в воду.
— Не нравится фрицу, что едем, в Волгу спихнуть хочет.
Мальчишеский голос смеется:
— А чего же ему хотеть? Конечно, спихнуть. Рус бульбуль, — и опять смеется.
— Фрицу многое чего хочется, — вступает кто-то третий, по-видимому, пожилой, судя по голосу, — а нам никак уже дальше нельзя… До точки уже допятились. До самого края земли. Куда уж дальше…
Слышно, как кто-то кого-то хлопает по шинели.
— Правильно, папаша. Вот это по-нашему, по-моряцки. Сами уж никак купаться не полезем. Больно вода холодная… Правда?
И все смеются.
Я стараюсь повернуть голову. Это очень трудно, — я сжат со всех сторон. Скошенным глазом вижу только белесые пятна лиц и чье-то ухо. Мы подъезжаем к берегу.
Катер опять никак не может подойти вплотную к причалу. Соскакиваем прямо в воду, мутную и холодную.
На берегу тащат какие-то ящики. Ими завален весь берег. Под ногами путаются цепи, тросы. На ящиках и просто на земле раненые — молчаливые и угрюмые, прижавшиеся друг к другу.
Берег у реки плоский, песчаный. Дальше — высокий, почти вертикальный обрыв. И над всем красное, заваленное дымом небо. Стреляют совсем рядом, как будто за спиной. Становится прохладно, и я надеваю шинель.
Комбат — оказывается, его фамилия Клишенцов — кричит на кого-то, не так повернувшего пушку:
— Ну, чего ты ее лафетом вперед тычешь. Мозги, что ли, не варят, телячья голова…
Бойцы шлепают по воде с пулеметами, минометами, болтающимися на спине и груди минами. Собираются кучками на берегу. Конечно, закуривают. Клишенцов подбегает ко мне. Он совсем уже охрип.
— Бери четвертую и пятую и двигай! А я пушки сгружу. И сразу за вами… Связного только пришлешь, чтоб зря не шататься. Сидорко такой у меня есть. Все найдет. Спросишь у Фарбера, командира пятой роты. — И, притянув к себе за борт шинели, шепчет в ухо: — Говорят, от той дивизии ничего не осталось. Постарайся наших разведчиков найти. Они где-то там… В бой без меня не впутывайся, — сует мне в руку фляжку. — На, подкрепись на дорогу.
Водка приятно обжигает горло и горячей струйкой пробегает внутри.
Командиры собирают людей. Один долговязый, сутулый, в короткой по колено шинели, в очках. Его фамилия Фарбер. По-видимому, из интеллигентов «видите ли», «собственно говоря», «я склонен думать». Другой, Петров, тоненький, щупленький, совсем мальчик. Меня это не очень радует.
Идем вдоль берега, в сторону города. Ноги вязнут в песке. Иногда приседаем, когда свистят мины. Бойцы идут молча, с трудом передвигая ноги, тяжело дыша, придерживая руками болтающиеся мины. Они сегодня прошли около сорока километров.
Навстречу — вереницы раненых, по двое, по трое или в одиночку, опираясь на винтовки. Спрашивают, где переправа.
Пули свистят над самой головой. Шлепают в воду. Трассирующие высоко подпрыгивают и гаснут, в воздухе.
— Где немцы? — спрашивают бойцы у встречных. Те неопределенно машут в ту сторону, куда мы идем.
— Недалеко… Ближе, чем до дому…
Проходим мимо белой постройки, должно быть водокачки; от нее тянутся трубы. Потом дорога подымается вверх. По ней на руках тащат вниз пушку.
— Куда? — спрашиваю. Никто не отвечает.
— Куда пушку тащите?
— А ты кто такой? Не видишь, что делается? Немцам, что ли, оставлять.
Я вынимаю пистолет.
— Поворачивай назад…
— Куда?
Кто-то в расстегнутой шинели, в съехавшей на затылок пилотке толкает меня в грудь.
— Видали мы таких… Герой! Не обращай внимания, Кацура! Тащи!
Я чувствую, что мне вдруг не хватает воздуха и что-то сжимает горло.
Пули ударяют уже по самому берегу.
На верху дороги, — отсюда виден только задранный шлагбаум, поваленный столб и мотки сваленной проволоки, — появляются несколько фигур. Приткнувшись к столбу, они стреляют, потом бегут вниз.
Кто-то задевает меня плечом и чертыхается.
Я поворачиваюсь и ударяю с размаху в белое, прыгающее передо мной лицо.
— Назад!.. — кричу я во все горло так, что у меня в ушах звенит, и бегу вверх по дороге.
Немцы оказываются сразу же за железной дорогой. Пути идут почти по самому краю высокого берега. Застывшие вереницы цистерн на фоне чего-то горящего. Строчит наш пулемет откуда-то справа, из-под колес.