Он делает паузу. Ищет в кармане коробку с табаком. Я раньше не замечал, что он так много курит — одну за другой.
— А кто во всем этом виноват? Кто виноват? Дядя — как говорит мой старшина? Нет, не дядя… Я сам виноват. Мне просто было до войны неинтересно заниматься военным делом. На лагерные сборы смотрел как на необходимую — так уже заведено, ничего не поделаешь, — но крайне неприятную повинность. Именно повинность. Это, видите ли, не мое призвание. Мое дело, мол, математика и тому подобное. Наука… Фарбер шарит по карманам.
— Чем прикуривать будем? — говорит он. — У меня спички кончились.
— И бычок погас?
— Погас.
— Придется бойцов ждать. Они сейчас на берег пойдут.
— Придется.
И мы ждем. Помолчав, Фарбер продолжает все тем же спокойным усталым голосом:
— Четыре месяца я их учил. Вы представляете, что это за учение было? И чему я мог их научить? У нас на весь батальон одно только наставление по подрывному делу было. И это все. Другой литературы никакой. Я по ночам штудировал. А утром рассказывал бойцам, как устроена подрывная машинка, ни разу в жизни не держа ее в руках. Бр-р… От одного воспоминания в дрожь бросает.
Проходят бойцы. Просим прикурить. Присев на корточки, один из бойцов высекает огонь из своего «кресала». Прикуриваем поочередно от фитиля. Потом бойцы уходят. Одна за другой исчезают в темноте их неуклюжие, одетые в шинели поверх телогреек фигуры.
Фарбер поворачивает голову.
— Нытик? Да? — говорит он совсем тихо. До сих пор он говорил, не поворачиваясь, смотря куда-то в пространство впереди себя. Сейчас в темноте я чувствую на себе взгляд его близоруких глаз.
— Кто нытик? — спрашиваю я.
— Да я. Это вы, вероятно, так думаете. Ворчит чего-то, жалуется. Правда?
Я не сразу нахожу, что ответить. Он во многом прав. Но стоит ли вообще говорить о том, что прошло. Анализировать прошлое, вернее — дурное в прошлом, имеет смысл только в том случае, когда на основании этого анализа можно исправить настоящее или подготовить будущее.
— По-моему, трудно жить, если все время думать о своих прошлых ошибках и ругать себя за это. Руганью не поможешь. А винтовку, я думаю, вы уже знаете и научить бойца с нею обращаться тоже сможете.
Фарбер смеется:
— Пожалуй, вы правы. — Пауза. — Но вы знаете…
Если б я, например, встретился до войны, ну, хотя бы с Ширяевым, я никогда бы не поверил, что буду ему завидовать.
— А вы завидуете?
— Завидую. — Опять пауза. — Я неплохо разбираюсь в вопросах высшей математики. Восемь лет все-таки проучился. Но такая вот элементарная проблема, как разоблачить старшину, который крадет продукты у бойцов, для меня почти непреодолимое препятствие.
— Вы склонны к самокритике, — говорю я.
— Возможно. Думаю, что и вы этим занимаетесь, только не говорите.
— Но почему же вы все-таки завидуете Ширяеву?
— Почему?..
Он встает, делает несколько шагов, опять садится. Кругом удивительно тихо. Где-то только очень далеко, за «Красным Октябрем», изредка, без всякого увлечения, пофыркивает пулемет.
— Потому что, смотря на него, я особенно остро чувствую свою неполноценность. Вам кажется это смешным. Но это так. Он человек простой, цельный, ему ничего не стоит спросить, умею ли я плавать или кататься на велосипеде. Он не чувствует, что этими вопросами попадает мне не в бровь, а в глаз. Ведь я соврал, когда говорил, что давал в физиономию кому-то. Никому я никогда не давал. Я не любил драк, не любил физических упражнений. А теперь вот…
Он вдруг умолкает. Посапывает носом. Это, очевидно, у него нервное. Постепенно я начинаю его понимать. Понимать эту сдержанность, замкнутость, молчаливость.
— Ничего, — говорю я, стараясь придумать что-нибудь утешительное. Я вспоминаю, как кричал на него, когда был еще комбатом. — Всем тяжело на войне.
— Господи боже мой! Неужели вы так меня поняли? — Голос его даже вздрагивает и срывается от волнения. — Ведь мне предлагали совсем не плохое место в штабе фронта. Я знаю языки. В разведотделе предлагали с пленными работать. А вы говорите — всем тяжело на войне.
Я чувствую, что действительно сказал неудачно.
— У вас жена есть? — спрашиваю я.
— Есть. А что?
— Да ничего. Просто интересуюсь.
— Есть.
— И дети есть?
— Детей нет.
— А сколько вам лет?
— Двадцать восемь.
— Двадцать восемь. Мне тоже двадцать восемь. А друзья у вас были?
— Были, но… — Он останавливается.
— Вы можете не отвечать, если не хотите. Это не анкета. Просто… Одиноки вы как-то, по-моему, очень.
— Ах, вы об этом…
— Об этом. Мы с вами скоро уже полтора месяца знакомы. А впервые за все это время только сегодня, так сказать, поговорили.
— Да, сегодня.
— Впечатление такое, будто вы сторонитесь, чуждаетесь людей.
— Возможно… — И опять помолчав: — Я вообще туго схожусь с людьми. Или, вернее, люди со мной. Я, в сущности, мало интересная личность. Водки не люблю, песен петь не умею, командир, в общем, неважный.
— Напрасно вы так думаете.
— Вы у Ширяева спросите.
— Ширяев вовсе не плохо к вам относится.
— Дело не в отношении. Впрочем, все это мало интересно.
— А по-моему, интересно. Скажу вам откровенно, когда я в первый раз вас увидел, — помните, там, на берегу, ночью, после высадки?
Фарбер останавливает меня движением руки.
— Стойте! — и касается рукой колена. — Слышите? Я прислушиваюсь. С той стороны Волги торжественно, то удаляясь, то приближаясь, перебиваемые ветром, медленно плывут хрипловатые звуки флейт и скрипок. Плывут над рекой, над разбитым, молчаливым сейчас городом, над нами, над немцами, за окопы, за передовую, за Мамаев курган.